Лучшая из обезьян

Дмитрий Воденников о силе веры

В послесловии к «Лолите» Набоков упоминает одну известную в то время газетную историю об обезьяне, которая была очень талантлива (ну по своим, разумеется, обезьяньим меркам). Да и экспериментаторы очень старались: умащивали ее, за ушком чесали, блох всех повывели, самые спелые бананы подсовывали, всё хотели из нее обезьяньего Пикассо сделать.

И наконец «час Пикассо» пробил. Бедной мартышке дали в руки бумагу и карандаш, и первым делом эта красноречивая обезьяна, прожевав очередной банан и даже не подавившись, нарисовала только прутья собственной клетки.

В общем, Набоков врет.

Обезьяны не могут рисовать. Как утверждают ученые, мартышек не удалось до сих пор обучить изображать даже самые простейшие знаки, с минимальной смысловой нагрузкой. Чего уж там говорить про решетку или, наоборот, статую Свободы. Повторить за человеком — могут, это да. Он ей, тупой шимпанзе, пишет «А», она за ним повторяет. Он — нарисовал овал, она, глупая горилла, — за ним. Правда, овал кривой, но кто ж ждет от нее, бонобо, четких линий? Но на этом всё. Сами обезьяны нарисовать что-то мало-мальски осмысленное не могут.

…Я люблю читать про животных. В наш век взбесившейся шумной и суетливой религиозности (на уровне шаманов: крестики, иконки на переднем стекле автомобиля, непременное интернетное Прощеное воскресенье, где в комментариях сам хозяин статуса так разговаривает с комментирующими, что впору просить прощения во второй раз)

всегда хочется напомнить «богопоцелованной» публике, что мы произошли от обезьян. Поэтому так же жестоки, иерархичны, мстительны и полигамны, ну вот только рисовать лучше научились.

Однажды я был в Кесарии. На тот месте, где раньше шумел огромный римский ипподром. И только стоя там, я понял вдруг смысл христианства. Пусть никогда на этом стадионе не стоял сам Иисус Христос, не важно. Он мог там стоять. Возможно, там стоял его предшественник, еще один проповедник. Или последователь, какой-нибудь безымянный ранний христианин. Которого привели туда, чтоб напоследок над ним поглумиться.

И вот я стоял на этих плитах древнего ипподрома, где, может быть, никогда казни и не проводились, вполне благополучный и в то время влюбленный, и думал: «Какая же сила была в этих некрасивых чернявых людях, если перед такой махиной, от которой не скрыться и куда тебя выволокли избитого и полуголого, перед этими ликующими от близкого твоего унижения и будущей смерти людьми, они от своей глупой веры не отрекались?»

«Ты христианин?» — спрашивали его сытые воины.

«Да», — отвечал мученик.

Ну и начиналось.

У Пастернака есть хрестоматийное стихотворение «Рассвет», которое в советских изданиях публиковалось как стихотворение о времени суток. То есть встает человек, с большого недосыпа, бежит в толпу, в просыпающийся город и вспоминает этак лирически, что раньше очень любил этот момент, когда начинается утро, когда только забрезжило в небесах, окрасилось нежно-розовой полосой на горизонте, а потом — вот незадача! — пришли война и разруха и стало уже не до романтических любований утренними птичками и облаками.

И только потом, уже после перестройки, когда это стихотворение было напечатано со всеми заглавными буквами (точнее, одной), я понял, что там речь о другом утре, о другом рассвете.

Это стихотворение о вере.

Ты значил все в моей судьбе.
Потом пришла война, разруха,
И долго-долго о тебе
Ни слуху не было, ни духу.

И через много-много лет
Твой голос вновь меня встревожил.
Всю ночь читал я твой Завет
И как от обморока ожил.

<...>

Со мною люди без имен,
Деревья, дети, домоседы.
Я ими всеми побежден,
И только в том моя победа.

Это не про иконки и не про обереги. Не про возмущение девочками, пляшущими перед алтарем, не про стремительное перекрашивание из буддистов в православные. Это про то, что всё вокруг дышит новым смыслом, новой — непреходящей — радостью.

Потому что если есть он, Бог (не там, на небе, ибо Бог — везде, поэтому не стоит поднимать глаза к лазури тосканских холмов или вечному серому среднерусскому небу), то одно это знание наполняет тебя таким смыслом, что все остальное — чистый морок и смех.

Кажется, первые мученики и смеялись. Прямо в лицо условной Кесарии, стражникам, львам и радующимся чужой муке зрителям. Ибо их скоро ждало такое блаженство, такая чаянная радость встречи с Возлюбленным, что всё остальное просто не имело ровным счетом никакого значения.

Это вам не иконки на автомобиль вешать.

Впрочем, чтобы быть настоящим христианином, не надо даже ни львов, ни смеха. Достаточно просто быть уборщицей. Которая зажгла свет для мальчика, про которого все забыли.

Недавно мне рассказали о такой. (Возможно, это легенда.)

Был какой-то детский конкурс в одной из школ. Все выступали, накрахмаленные и выглаженные, читали лживыми звонкими голосами что-то о березках и первой чистой любви, о дружбе и роли партии (кажется, это было в советской школе), кланялись под гром аплодисментов, уходили. А один мальчик перенервничал. Убежал на другой этаж, забился в закуток, взмок от волнения: все текст повторял, боялся забыть. Наконец собрался с духом, вернулся за кулисы, а за кулисами никого нет. «Наверное, все уже на сцене!» — подумал он. (Тут уже легенда начинает врать, но мне все равно нравится.) Вышел на сцену, а там — темнота. Он думал: его ждут люди, зал, классная руководительница, а все уже ушли.

И только уборщица что-то там тряпкой шмякает. Протирает. «Мокрая уборка — залог добра!»

Мальчик в слезы.

Уборщица ему и говорит (вот она, настоящая христианка, без львов, лопухов и крестиков):
— Васечка! Или как там тебя? Миша? Что ты плачешь?

— Я стишок про рассвет приготовил, а все ушли! — рыдает Коля.

— А не ты ли вчера пробежал по только что помытому полу в грязных ботинках, гад такой? И даже не извинился? А? --– вдруг вспомнила она, где уже видела этого Колю.

— Я, — говорит выведенный на чистую воду преступный Коля. И еще пуще зарыдал.

Тогда она идет за сцену, зажигает свет (тысячью свечей вспыхнул актовый зал, засияли лампы дневного света, заиграли гирлянды), возвращается, садится в восьмой ряд, как Пугачева в паулсовские времена, только без балахона, прямо посередине и говорит: «
— Ладно. Кто старое вспомянет — тому глаз вон. Читай.

Где ты, наша всеобщая безымянная уборщица?

Ау!