Огромная идея куска хлеба

О том, как описать голод и бесконечную очередь

Трудно себе представить, но, оказывается, «Двенадцать стульев» Ильфа и Петрова были холодно встречены критикой. Точнее, почти не замечены ею.

«Не поднялись до высот» – так была названа первая рецензия в «Вечерке».

Мне нравится это название – теперь так всегда и буду говорить. Приду в гости, поем приготовленное, потом скажу: «Не поднялись до высот».

Или вот еще: «Роман читается легко и весело, но вместе с тем утомляет».

Великая формула. Это хорошо подойдет для свиданий. «С вами было легко и весело, но вместе с тем вы меня утомили». Беспроигрышный вариант.

17 июля 1986 года прозвучала не менее великая фраза, которая тоже годится для названия рецензии, или итога ее, или для реплики какого-нибудь героя Ильфа и Петрова. «В СССР секса нет».

Это искаженная часть фразы, которую произнесла участница телемоста «Ленинград – Бостон» Людмила Иванова, но именно вырванная из контекста часть стала мемом. И кому уже какое дело, что хотела на самом деле сказать Людмила Николаевна.

Кому вообще какое дело, что мы на самом деле хотели сказать?

...Четыре года спустя, как вылетела эта фраза, день в день умерла Лидия Гинзбург. Известный советский литературовед, знакомица Ахматовой, Маяковского и Шкловского, но главное теперь – написавшая легендарные «Записки блокадного человека». Сказавшая там, в самом начале, что никто не смог забыть свой первый день войны. Когда твоя рука в воскресенье тянется в окошко пригородной кассы, берет картонный прямоугольник билета и сдачу, но вдруг ты слышишь голос Молотова из репродуктора.

И вот все бегут к центру станции, и ты бежишь, и все становятся вокруг говорящего рупора, поднимают к нему лицо. И вылетают из репродуктора слова, и каждое пакуется в контейнер огромной всенародной муки. И вот уже через несколько минут ты едешь обратно домой, с неиспользованным пригородным билетом, вжимая его до боли в ладонь (почему не выбросил? почему не спрятал в кошелек?), зная: там на даче тебя будут долго ждать, но не дождутся.

Ты идешь с вокзала по как будто еще довоенным улицам, мимо знакомых домов, тоже еще довоенных, но чувствуешь: они уже изменили свое значение. «Еще нет ни страдания, ни смертной тоски, ни страха; напротив того, – возбуждение и граничащее с легкостью чувство конца этой жизни».

Чувство конца этой жизни – всегда неожиданный смутный восторг. Как будто ты прыгнул куда-то с кручи, а конца этой пропасти нет. Но потом даже ожидания конца или дна заканчивается. Ты просто в эту пропасть вечно летишь.

«Не прошло и получаса, а нас уже неудержимо относит от довоенного строя чувств».
Гинзбург смогла нарисовать эту картинку начавшегося ледохода. Вот тут еще была прежняя жизнь, уют, какой-никакой, надежда, семья, смысл, а вот уже грозный треск, и все дальше, дальше отколовшаяся белая льдина, на ней – потерявшийся нервный обреченный на смерть заяц.

«Чувство конца прежней жизни было сперва столь нестерпимо сильным, что сознание, минуя все промежуточное, полностью сосредоточилось на развязке. В неслыханных обстоятельствах оно не хотело метаться; ему хотелось быть суровым и стойким».

А многие даже начали сразу с конца. «Мы погибли». Эти люди уже встали на вершине своей горы.

И хотя идет вокруг вроде бы обычная жизнь – все это подделка, декорация, пластмассовые фрукты, надорванный холст. Ходят еще трамваи, выплачиваются гонорары, магазины торгуют тем же товаром, и даже потом, когда город начнут бомбить, однажды Лидия Яковлевна застрянет в парикмахерской и будет наблюдать, завороженно, будто во сне, как обычные девушки «под звук зениток продолжали делать шестимесячную завивку, перебрасываясь, впрочем, замечаниями о том, что это очень страшно». (Шесть месяцев завивки, когда мы уже знаем, что весь этот ужас продлится 872 дня. И волосы разовьются, и женщин тех, с этой старательной прической, может, уже и не будет в живых).

Когда читаешь первые страницы книги Лидии Гинзбург «Записки блокадного человека», поражаешься именно этому – несоответствию яркости момента страшной начинке события: там все блестит, переливается, то ли солнце в витринах, то ли яркий асфальт в тени оград и листьев, то ли просто в глазах расплываются ослепительные радужные пятна. Ты видишь свой финал – и не можешь отвести от него глаз.

Эти яркие пятна и потом будут вспыхивать в тексте: «Люди с Большой земли, попав в Ленинград, терялись. Они спрашивали: «Почему это у вас никто не боится? Как это сделать так, чтобы не бояться?». Им отвечали: «Прожить здесь полтора года, голодать, замерзать... Ну, объяснить это нельзя»».

Однако рано или поздно этот свет героизма меркнет. Он уходит – кругом наползает тьма.

Теснота очереди за зимним хлебом, которую не миновать, в которой не пробиться; гул голосов, он тоже весь темный, черный: кто-то угрожает, кто-то умоляет. А кто-то молчит. Но молчащий тоже как будто гудит.

Этот якобы беззвучный человек (но пойди, попробуй его обогнать оттереть в очереди), с голодом в животе, стоит, гудит изнутри и думает: «Четыре часа, четыре часа, или пять часов, или шесть».
Но если есть счет, значит, есть время, и рано или поздно темная очередь донесет его до прилавка.

«Булочная была тогда на углу, а до булочной – заколоченный досками магазин с длинной вывеской: мясо, зелень, дичь. За полтора часа он прошел слово «мясо», он прошел «зе» и надолго застрял под буквой «л». В очереди материализовалась огромная идея куска хлеба, а вывеска воплотила инфернальное томление очереди».

Какая разница, что мы хотели сказать сейчас, когда такая очередь на свете была?

...В воспоминаниях об уже старой Лидии Гинзбург (она теперь похожа на Ахматову, такая же величественная старуха) есть показательный эпизод. Гинзбург объясняет поэтессе Ольге Бешенковской, как до ее дома добраться.
– Значит так, сойдете, извините за выражение, на Шверника, потом повернете на Поспелова, пройдете еще по кому-то такому же, а там спросите, как выйти на Косыгина.

Современному молодому читателю (да и я тоже «опознаю» только Косыгина) всю анекдотичность этой реплики не понять. Косыгин, Шверник, Поспелов и еще «какой-то такой же» – это все имена членов Политбюро. Лидия Гинзбург живет окруженная улицами-призраками. Призраками-коммунистами. В городе, где призраки стояли в очередях.

Какая разница, что мы хотели сказать?
Какая разница, как называется наша улица, где мы живем?
Какая разница, поднялись мы до высот или нет?
Главное, что с нами легко и весело, но мы даже близко не видели того ужаса, который видели наши бабки и деды.

У той же Ольги Бешенковской есть еще один важный эпизод в воспоминаниях. Однажды Лидия Яковлевна попросила ее выбросить необыкновенно красивую коробку из-под конфет, которую в застой (еще одно слово, которое не поймут наши дети) ей передали из Израиля. «Только, пожалуйста, – замнется она. – Не выбрасывайте ее в контейнер возле моего дома. И вообще в этом районе».

Коробка действительно была прекрасная: золотистая, с серебром, с выпуклым узором, яркая – сказка из какой-то неведомой жизни.
Сказку эту Бешенковская не выбросила, а отнесла к сыну. Он потом еще долго с нею играл. (О, я помню эти коробки, которые были и игрушками для детей, и маленьким сейфами для иголок с нитками у взрослых, например, от халвы: как же сложно мы жили).

Но при следующей встрече Лидия Яковлевна, которая никогда ничего не забывала, спросит Бешенковскую: «Вы не забыли, выбросили? А куда?».
Это удивительно. Пережить и описать блокаду, потерять там мать, заниматься Герценом, лично знать Ахматову, Маяковского и Шкловского – и думать о том, где выбросили компрометирующую коробку. При этом держа на открытой книжной полке портрет опального Бродского.

Страх и тоску нельзя заесть – ни конфетами из цветной коробки, ни тремя порциями блокадной каши (доставшихся в счет уже умершей матери).

В своих «Записках» Гинзбург в одном из эпизодов рассказывает про женщину, встретившуюся ей в закоулках какого-то учреждения. С темным не меняющимся лицом та ест ложка за ложкой кашу из банки, и каши там, по блокадным понятиям, много.
«А у меня мать умерла, – остановила она проходившего мимо малознакомого человека, – каша вот по ее талонам... Такая тоска, невероятная. И ни за что не проходит. Думала – какое счастье съесть сразу три каши, четыре каши... Не получается, не хочу... Глотаю и глотаю, потому что тоска, она там глубоко, внутри: мне все кажется – станет легче. Эта каша, жижа опустится туда, вниз, придавит тоску, обволокнет ее, что ли. Ем, ем, а тоска не проходит».

Зачем она говорит это малознакомому сослуживцу? Чем он ей поможет? Он по своим делам бредет. Но мы-то понимаем, почему она коридорному полузнакомцу это сказать хочет. Потому что тоску одного человека только другой человек развеять может. А его нет.

Поделиться:
Подписывайтесь на наш канал @gazeta.ru в Telegram
Подписаться