Сладость коммерции

Андрей Колесников о том, что по-прежнему объединяет европейцев и россиян

После того как правительство России, вопреки известной формуле Пушкина Александра Сергеевича, перестало быть «последним европейцем», утратил ли русский человек свойства человека европейского или западного в широком смысле слова?

В эпоху восстановительного экономического роста и высокой нефтяной конъюнктуры, удачно совпавших как минимум с первыми двумя сроками правления Владимира Путина, в стране появился статистически значимый средний класс. Он стал очень похож на европейский средний класс — по крайней мере по моделям потребительского поведения.

Мнилось, что социальная опора государства теперь — именно новый русский «мидл», усвоивший потребительские европейские манеры и наводнивший европейские курорты, но при этом политически ни в чем не противоречивший верховному главнокомандованию. Смысла не было: экономически власть нового типа вполне устраивала европеизирующийся средний класс.

Политика же, в которой намечались тревожные тенденции, особенно после 2003 года, представлялась вообще никак не связанной с экономикой.

Казалось, мир внутри и вовне страны, смазанный хотя бы относительным, но рыночным благополучием, установился если не навеки, то в горизонте пары-тройки президентских сроков. Что в глазах многих нашло свое подтверждение после президентского дерби – 2007:

«продвинутые» ставили на Дмитрия Медведева как символ желаемого будущего, а значит, на дальнейшую вестернизацию и расширение рыночных свобод.

Что вполне соответствовало европейскому духу. В важнейшем для европейского сознания документе — Декларации Робера Шумана 1950 года — сказано, что тесные производственные и торговые связи между Францией и Германией сделают войну на европейском континенте невозможной. Это и есть то самое смягчающее дикие политические инстинкты значение коммерции, которое отмечал еще Шарль Монтескье и на котором делал акцент знаменитый экономист Альберт Хиршман в работе «Страсти и интересы», — douх commerce («сладостная» — в значении «смягчающая» — торговля).

Собственно, с этого призыва к совместному производству Францией и Германией угля, а не оружия и началось практическое движение к единой Европе.

И характерно, что серьезный шаг к изоляции от западного мира был сделан современной Россией именно в области торговли — тогда, когда она втянулась в гонку санкций и применила торговые ограничения к самой себе. (А до того утратила возможность заимствований на Западе, из-за чего начался инвестиционный голод, который в этом году усугубится.)

Это ужесточение и ожесточение политики дополняло гибридную войну, которая уже шла на юго-востоке Украины. Угроза полномасштабной негибридной войны вытекала из пренебрежения «сладостью коммерции», на которой строилось не только благополучие среднего класса, но и сравнительно дешевая потребительская корзина среднестатистического россиянина.

«Девестернизации» сознания способствовало и психологическое оправдание войны в принципе, отчасти спровоцированное присоединением Крыма без единого выстрела. Отсюда возникла иллюзия триумфальной легкости войны, которая, вообще говоря, исключена из европейского сознания: в Европе произошла, по определению Ханны Арендт, «отмена войны». Демократии в постиндустриальном мире между собой не воюют, война противоречит принципам doux commerce, даже если сливки нашего истеблишмента, воспитанные на карикатурах Кукрыниксов и Бориса Ефимова, считают, что жизнь есть борьба за рынки любыми средствами, включая военное вмешательство и покушение на суверенитет.

В 2011 году российский средний класс в полном соответствии со знаменитой гипотезой Сеймура Липсета после достижения определенного уровня личного благосостояния задумался о будущем и предъявил спрос на политическую демократию. В 2014-м, не удовлетворив этот свой спрос, предпочел Крым представительству своих интересов во власти. И по сути, согласился с тем, что сочетание гибридной и торговой войн лучше для родины, чем ее присутствие, высокопарно выражаясь, в семье европейских народов.

Принадлежность к этой самой семье приравнивается теперь, в терминах верховного главнокомандующего, к повешенной на стену шкуре.

Произошла архаизация государственной политики и массового сознания, идущая поперек мировых трендов, свойственных нормальным урбанизированным обществам. Для которых военные потери неприемлемы, а апелляции к святости чего-либо остались далеко в прошлом, в эпохах теократий.

Rendez-vous русского человека с Европой было прервано добровольно-принудительно. Команду «Окапываться!» он воспринял всерьез.

Но вот здесь начинается раздвоение сознания русского полуевропейца, который, вообще говоря, существо крайне прагматическое и индивидуалистическое, что, собственно, и демонстрирует такой значимый длящийся сравнительный социологический опрос, как «Европейское социальное исследование» (European Social Survey).

Вот что отмечает исследователь с российской стороны Владимир Магун: три четверти населения России относятся к двум типам —

«есть большое число пассивных альтруистов и активное меньшинство, энергия которых направлена на достижение личных целей» (при равнодушии к общему благу).

Заметим, что и та и другая модель поведения предполагают высокую степень политического конформизма и сопутствующей ему политической апатии при формально активном участии в выборах (такое наблюдалось при советской власти).

Но при всем этом беспрецедентная поддержка власти и растущая гордость за страну сочетаются с отказом от личной ответственности за происходящее: в ноябре 2014 года, по данным Левада-центра, ответственность за происходящее в стране чувствовали в полной мере 2% опрошенных, в значительной — 9%, в незначительной — 27%, совсем не чувствовали — 57%. Безответственность и равнодушие к общему благу, собственно, вытекают из патерналистского устройства власти: все за меня должно обеспечить государство. Но — без моего личного участия.

Вместо гашетки — пульт телевизора. Вместо прицела ночного видения — голубой экран.

Симптоматично, что лишь 4% респондентов Левада-центра считают, что люди должны сами заботиться о себе без государственного вмешательства. Но это в теории. А на практике, где зеленеет древо жизни, 71% рассчитывает только на себя и свои силы. Хороший измеритель уровня реального доверия к государственной власти.

Да, в поведении постсоветского человека, который в эпоху транзита привык выживать и не доверять государству, больше интересов, чем ценностей. Но коммерческий интерес, основанный на частной собственности и инициативе, объективно становится ценностью. На каком-то этапе интерес начинает осознаваться как ценность. И это движение от интереса к ценности могло бы стать дорогой России в Европу.

У россиян и европейцев, в конце концов, одни и те же потребительские ценности. И в этом смысле действительно состоялся фукуямовский «конец истории».

И пусть побеждают не либеральные идеи Роберта Боша, а материальная ценность основанного им бренда Bosch, на выходе это близкие понятия, потому что существуют они в одной цивилизационной парадигме.

«Колбасная эмиграция» из СССР текла в конце концов не с Запада на Восток, а с Востока на Запад. В разделенном Стеной Берлине бежали с риском для жизни не с Запада на Восток, а с Востока на Запад. (Да с какой страстью бежали — для этого стоит посетить Музей Стены у бывшего Checkpoint Charlie!)

В итоге это все-таки было путешествие в поисках ценностей. И оно продолжается.

Потому что поиск похищенной и припрятанной Европы — долгий процесс и длинный, при этом отнюдь не линейный, тренд. И спор о том, как русскому человеку относиться к Европе, — это, перефразируя того же Пушкина, вечный спор русских между собой, а не с Западом.

Можно вывести россиянина из Европы, но нельзя после почти 25 лет существования в поле притяжения западных ценностей вывести Европу из россиянина.